Два расстрела в семье Александра Шмидта
Рассказ российского эмигранта
Семья Мойше и Златы Гуртенбергов (стоят: Феня, Хая , Евсей; сидят: Авром (Аркадий), Лия, Давид, Рая)
Мой дед по отцу, Мендель Шмидт, в полном соответствии со своей фамилией был деревенским кузнецом. Местечко это называлось Сенно, в Белоруссии, в 40 км от Орши. Очаровательное, скажу я вам, местечко с редкой по красоте природой. Но поселок был не маленький – человек 200–300 жителей, с собственной церковью и синагогой. А что такое кузнец в полудеревенском быту, объяснять, думаю, не нужно: половина деревенского сервиса вплоть до самой тонкой, едва ли не ювелирной работы. Так что неудивительно, что с моим дедом сельчане считались и, скажу больше, любили его. Жаль только, ни одной его фотографии у меня не осталось. Да что фотографии – не сохранилось ничего вообще: ни дома, ни вещей, ни того, что принято называть семейными реликвиями. Только жалкий клочок бросовой земли метров пять на десять, огороженной покосившимся штакетником.
Да, мерзость запустения – вот что застали мы с братом, когда приехали в 1972-м из Москвы на эту заброшенную братскую могилу. Даже таблички с именами расстрелянных не потрудились местные власти поставить на месте этого захоронения. Не знаю, может, и наша тут доля вины, что не нашли времени выбраться раньше. Да ведь вы и сами знаете эту нашу суматошную столичную жизнь: то дети, то болезни, то переезды с ремонтами. И все это поджимает, торопит. Ну а мертвые – они ведь молчат и вроде бы ничего не требуют...
Но тут как раз у брата подошла очередь на первую модель «Жигулей», и мы дали себе слово в ближайшее лето съездить обязательно. И отправились. В пути Изя все вспоминал, как ребенком привозили его в это Сенно на лето (он ведь старше меня на семь лет, так что все отлично помнил). И как купался в озере в излучине реки. И как бабушка закармливала его клубникой с деревенскими сливками, а по кошерным дням, тайком от деда, заводила в чуланчик за кухней и совала в руки кусок домашнего хлеба с маслом – чтобы городской ребенок, не дай Бог, не соскучился на пресной освященной пище.
Но дома как такового мы не нашли. Только какие-то смутно различимые очертания под общей с соседской крышей. Что ж, ведь он после войны фактически оставался бесхозным, почему же и не воспользоваться брошенным добром? Отец мой умер в мае 1941-го, cестры его повыходили замуж, и так получилось, что никто из близких после войны в родительский дом уже не вернулся. А на могилу нас проводила дальняя родственница, одна из немногих, увы, кто возвратился назад после бегства и эвакуации. Она-то со слов свидетелей-односельчан и рассказала нам, как это было.
Немцы вошли в поселок в десятых числах июля. А через два дня всех остававшихся там евреев – не то 13, не то 15 человек – вывели за околицу, на опушку ближайшего леска. Заставили вырыть себе яму и на краю этой ямы расстреляли.
И вот стоял я на том огороженном, без деревца, без кустика, пространстве – этакий Бабий Яр районного масштаба – и думал, что ведь и я мог бы лежать в этой могиле. Если б не дед, который в самую последнюю минуту достал лошадь и велел моей маме, не медля ни часа, уходить вместе с остальными. А сам остался.
В то лето мы с матерью и братом задержались в Москве против обычного и приехали в Сенно только к 20 июня. А 22-го началась война. И никакой организованной эвакуации из такого маленького местечка, как вы сами понимаете, не было – каждый уходил как умел. И непонятным казалось тогда, что опаснее: уходить под бомбежки, в неизвестность или, сложа руки, сидеть и ждать. Но темные слухи о судьбе евреев на оккупированных территориях до Сенно уже достигали, и потому большинство жителей, посовещавшись, решили уходить. Погрузили в одно утро на подводы детей, кое-какой домашний скарб и – с Богом.
Так почему все-таки мой дед не ушел вместе с остальными? Вы знаете, эта мысль и по сей день не дает мне покоя. Ведь не глупее же других был он, Мендель Шмидт, самый уважаемый и авторитетный человек в поселке. Да, не глупее, наверное, но старше. А было ему в то время уже за 60. И он, один из немногих, хорошо помнил еще прежнюю, германскую оккупацию, что была в Первую мировую войну. Немецкие офицеры стояли тогда у них в доме, и он не мог не заметить, конечно, какая это была цивилизованная и культурная нация. Никаких эксцессов, никакого насилия в отношении мирного населения – всё на полном уважении и доверии. И представить себе, чтобы те же самые люди или даже их дети могли так страшно перемениться за какие-нибудь два десятка лет, это, я думаю, не только простому деревенскому кузнецу было не под силу. И вот эта наивная вера в разумные начала человеческой природы, или, проще сказать, доверчивость, думаю, его и погубила.
Да еще, быть может, гордость. Потому что дед мой, как рассказывают, был очень независимого и гордого нрава и, как всякий мастер, знал себе цену. И мысль, что ему, как зайцу, нужно бежать куда-то от своего родного очага, бросив на произвол судьбы добро, нажитое трудом нескольких поколений, вполне вероятно, ему претила. Рисковать жизнью невестки и внуков он, конечно, не стал, но своей судьбой был вправе распорядиться, как считал нужным. Правда, с ним оставалась еще и бабушка. Но слышал я смутно, будто он и ей велел уходить вместе со всеми, да только она его не послушала. Впервые, может, за все годы их совместной жизни...
•
А вот на могилу другого моего деда мне уже не попасть никогда. Потому что никто, кроме НКВД да Господа Бога, не знает, где она, эта могила.
А ведь он был человеком совсем другого склада, этот мой дед по материнской линии Мойше Гуртенберг – тихий, улыбчивый, деликатный. Да к тому же маленького росточка. В жизни, кажется, ни на кого не повысил голоса, никому не перебежал дорогу. К тому же семью даже и по тем временам имел немалую – семь человек детей. И всю эту ораву нужно было кормить. И вот как мог такой человек помешать советской власти, это для меня до сих пор загадка.
Хотя, если формально, то был он из классово чуждых: служитель культа. Правда, не раввин, не священник, а лишь певчий в синагоге, кантор. Но кантор, каких мало. Люди, помнившие его еще по Киеву, и через 20 лет после его гибели говорили мне: «Ваш покойный дедушка Гуртенберг – это был не голос. Это шелк и бархат».
Да, шелк и бархат... Но даже в этом качестве он считался опасным. Люди среднего поколения уже не помнят, наверное, что был в довоенные годы такой зловещий термин «лишенец». Он означал человека, лишенного избирательных, а заодно и всех прочих гражданских прав. К ним относились, к примеру, нэпманы (по-нынешнему – предприниматели), раскулаченные, а также бывшие дворяне и священнослужители. И вот как члены семьи «лишенца» дети Мойше Гуртенберга не имели права на образование. Моей матери и ее старшему брату удалось, например, окончить всего четыре класса начальной школы. Путь дальше был для них попросту закрыт. Можно ли представить себе большую трагедию для отца?
Думаю, не иначе как с отчаяния решился он тогда на обман властей, который для него, человека религиозного, представлялся, наверное, делом греховным. У нас в семье сохранилась одна любопытная фотография. На ней запечатлен какой-то мастеровой – двухметрового роста детина, косая сажень в плечах, в картузе и в кузнечном фартуке. А рядом, едва доставая ему до плеча, – маленький нелепый человечек в шляпе и в косоворотке навыпуск, что-то старательно сжимающий в стиснутых белых кулачках. Нелепый человечек на фотографии – мой дед, а весь этот камуфляж понадобился ему исключительно для того, чтобы доказать в каких-то там инстанциях свою принадлежность к трудящемуся сословию (кантор, зарабатывающий на жизнь своим голосом, считался по тем временам не иначе как паразитом на здоровом теле рабочего класса).
Не знаю, каким именно образом, но фокус этот, как ни странно, удался. Во всяком случае, другие мои дядья и тетки смогли уже беспрепятственно окончить десятилетку, а дядя Давид, погибший в 1941-м под Москвой, даже подвизался на театральном поприще и был, говорят, подающим надежды режиссером.
У нас в семье сохранилось его письмо, написанное незадолго до начала войны, в годовщину того рокового дня, когда увели деда. Уверенная рука, почти профессиональный почерк выдают, мне кажется, недюжинные литературные способности этого 19-летнего юноши. Тот, кто ушел так рано, не успев оправдать связывавшихся с ним надежд, заслуживает, наверное, чтобы ему дали слово. И вот как вспоминал три года спустя тот страшный ноябрьский вечер вдали от Москвы в г. Сталиногорске (ныне Новомосковск Тульской области), городе ветров, как он сам его окрестил, мой дядя Давид, которого пригласили туда на постановку к очередным ноябрьским праздникам какой-то дежурной агитки под названием «Пограничники» («Свою мощь, – иронизирует он в письме, – я демонстрировал на сталиногорском булыжнике»). Итак, слово Давиду Гуртенбергу.
«19 ноября 1937 года... Обычный день обитателей тихого Останкино. В доме № 19 по 6-му Новоостанкинскому проезду большая семья собралась за ужином. День этот прошел хорошо: и грязь останкинская примерзла к вечеру, и яркая луна посетила Останкино, и все дети вовремя сошлись к столу, и даже старый друг зашел навестить своего драгоценного Мойшеле. Настроение у всех было радостно-приподнятым. Ужин начался с поднятия бокала. Тост произнес Мойшеле. Он говорил, как всегда, ясно, остро и спокойно. Я не знаю, какой силой обладал этот человек, но он умел приковывать к себе внимание слушателей, умел вызывать улыбку у маленьких и слезы на глазах у взрослых. „Пусть лучше в нашей семье прибавляются люди, чем убавляются, – сказал он. – И пусть счастье не обходит стороной наш дом“. Все заулыбались, зазвенели бокалами. И тут раздался резкий стук в дверь.
Ничего не подозревающая младшая дочь пошла открывать. На пороге двое с грубыми, злыми лицами.
– Отец дома?
– Папа, к тебе пришли, – чуть слышно произнесла девочка, вопросительно глядя на отца.
И, поймав ее недоумевающий взгляд, Мойшеле сразу все понял. Он сидел и безучастно смотрел на тех, кто хозяйничал теперь в его доме. Всегдашний румянец схлынул с его лица. Оно стало белым, как чистый лист бумаги.
– Боюсь, что это все, – раздельно произнес он, обращаясь к сыну. – Я прошу вас, дети, чтобы дома все было в порядке. Как всегда.
Резко хлопнула закрывшаяся за ним парадная дверь. Он ушел. А вместе с ним ушло все самое дорогое, что было в этом доме...
С того дня прошло ровно три года. Там у вас на пианино стоит его портрет. Сегодня я хочу, чтобы каждый из вас подошел к этому портрету и внимательно посмотрел ему в глаза, не скрывая своих слез. Но много плакать не надо. Потому что, я верю, наступит такой день, когда мы все соберемся снова за тем же столом. И Мойшеле со своей неизменной доброй улыбкой поднимет бокал и скажет: „Ну вот, друзья, мы опять все вместе. Как хорошо то, что хорошо кончается“».
Вот такой сердечный комментарий к бесстрастному протоколу ареста и обыска, что оставляли ночные гости из НКВД в каждом навещенном ими доме. Увы, никто из моих близких не подозревал тогда, что скрывается за формулой стандартного приговора «10 лет без права переписки». На самом-то деле после ареста дед не прожил и месяца. В справке о реабилитации, выданной 3 апреля 1957 г. младшему сыну Аркадию, сказано, что приговор приведен в исполнение 10 декабря 1937 г. – то есть спустя 20 дней после ареста! «Оперативность», что и говорить, впечатляющая: сразу тебе и следствие, и суд, и расправа. А по сути – гигантская репрессивная фабрика, где убийство поставлено на поток.
Но не только в семье Гуртенбергов бережно хранятся воспоминания об этом добром и чистом человеке. К 60-й годовщине со дня его расстрела в возрожденной синагоге на Малой Бронной, бывшей до войны главной хоральной синагогой Москвы, где он бессменно прослужил с 1922 по 1937 г., открылся специальный стенд, посвященный его памяти. Среди помещенных там немногих уцелевших фотографий одна представляется мне особенно примечательной. На ней – мой дедушка, облаченный в расшитый, белоснежный, с длинными кистями китэль (дело было, видимо, на Йом-Кипур) в окружении 20 мальчиков в черных кипах и узеньких белых талесах. Ясные, открытые лица, спокойный, доверчивый взгляд. Это дети из синагогального хора. Тоже его дети. Где-то среди них – теперь уже не различишь – и его младший сын Аркадий (при рождении нареченный Авраамом, но не выдержавший напора набиравшего тогда силу пещерного антисемитизма и после смерти отца сменившего свое «предосудительное» имя на более нейтральное). Но говорят, что дед не делал различия между своими детьми и чужими, каждому отдавая все внимание и тепло, на какие был способен. А ведь за 15 лет таких учеников прошло через его руки, пожалуй, побольше сотни. Целый консерваторский выпуск! Потому что, помимо религиозной, духовной, это была еще и отличная вокально-хоровая школа. Недаром же многие его воспитанники выбрали впоследствии именно профессиональную певческую карьеру (назову хотя бы широко известного в свое время Изу Голянда). А сын Аркадий, пройдя войну, фронт, побывав в должности ротного запевалы, прослужив год в Краснознаменном ансамбле песни и пляски, вступил впоследствии на стезю отца и стал, как и он, кантором (в последние 20 лет – в одной из синагог Нью-Йорка). Можно ли придумать лучшую награду трудам Учителя?
•
Но теперь я и сам вошел уже в возраст обоих моих расстрелянных дедов. И чем старше становишься, тем крепче эти невидимо связующие меня с ними нити. Особенно часто я думаю об этом с тех пор, как переселился сюда, в Германию. Ведь я приехал из страны, которая во имя каких-то неведомых «высших» государственных интересов уничтожила когда-то скромного, незаметного кантора – моего дедушку Мойше Гуртенберга, а его семью надолго зачислила в разряд прокаженных. И вот теперь я получил приют в другой стране, откуда примерно в те же годы пришли вооруженные люди, чтобы убить другого моего деда – Менделя Шмидта – и его старуху-жену. И не потому, что он был им чем-то опасен – ведь он не был ни партизаном, ни подпольщиком, – а опять-таки ради каких-то своих, недоступных обыкновенному человеку целей. Скажете, ирония судьбы? Но в действительности-то все гораздо проще: ведь оба эти режима были, в сущности, зеркальны друг другу и в своей жестокой бесчеловечности питались от одного и того же корня. А на самом деле, я думаю, в мире нет и не может быть никакой правды выше правды обыкновенного, простого человека, который растит хлеб, учит детей в школе, работает в кузнице, как мой дед Мендель Шмидт, или, может, поет в церкви, как Мойше Гуртенберг. С его заботами о пропитании, о доме, о семье, о неомраченном завтрашнем дне для своих детей. Разве не в этом, скажите, главный урок нашего жестокого и братоубийственного XX века? В Германии это, кажется, слава Богу, поняли. Поймут ли когда-нибудь в России?
Уважаемые читатели!
Старый сайт нашей газеты с покупками и подписками, которые Вы сделали на нем, Вы можете найти здесь:
старый сайт газеты.
А здесь Вы можете:
подписаться на газету,
приобрести актуальный номер или предыдущие выпуски,
а также заказать ознакомительный экземпляр газеты
в печатном или электронном виде
День надежды, вечер свободы, ночь отчаяния
Ни одна другая дата не оказала такого глубокого влияния на историю Германии, как 9 ноября