Молодой Булат

К 100-летию со дня рождения Булата Окуджавы

Булат Окуджава в молодости… и в последние годы жизни
© dzen.ru

Его нет с нами уже больше четверти века, но в сердцах русскоязычной интеллигенции в самых разных уголках планеты помнят его светлый лик, неповторимый, неподражаемый: мудрые и печальные глаза, узкая щетинка усов, седая разворошенная пролысина над огромным лбом, твидовый пиджачок, негромкий московский говорок, баритон, подхваченный и усиленный аккордами гитары, растревоженной тонкими пальцами барда. Но главное – для меня, по крайней мере, – непостижимая тайнопись слов, надиктованная Свыше, услышанная и сотканная великим лириком – он был им по складу души, по самой строчечной сути.

Растиражированный в миллионах кассет и компакт-дисков, озвученный лазерными лучами, он входит в наши обители, привычно присаживается на краешек эстрадного стола, настраивает гитару… Как в прежние годы, когда его можно было запросто встретить и в извечной московской тусовке, и на зарубежных гастролях. Но нынче я – об иной встрече, сбереженной в тайниках моей души и выплеснутой исподволь из памяти, нежданно, не к дате…

 

Нас познакомил Борис Абрамович Слуцкий…

Именно так, по имени-отчеству, к нему обращались и маститые – Константин Симонов, Михаил Луконин, патриарх русской поэзии древнерусский еврей Павел Антокольский, и младшие собратья по перу. Я не ходил в его учениках, возникал нечасто, переминался вежливо в дверях, едва ли был его надеждой… Он пытался из меня сделать поэта – безжалостной рукой, извечно жесткий, без намека на улыбку, без сантиментов, израненный поэт и политрук зачастую отвергал мои, сколоченные рифмами, политизированные строки. По мне, нынешнему, – либеральничал со мной. Авось бы состоялся… Он сам заваривал байховый чай, поил меня густым наваром, угощал магазинными пирожками, непременно с творогом, усаживал на продавленный диван, по слухам – Маяковского, подаренный Слуцкому Лилей Брик. Однажды он, к слову, поведал притчу: спросили у Маяковского – сколько он пишет хороших стихов, сколько плохих? «Я пишу пять хороших и пять плохих», – ответил поэт. «А Блок?» – «Блок восемь плохих и два хороших, но мне таких никогда не написать». – И виновато улыбнулся.

Как-то, отобрав несколько моих рукописных листиков, Слуцкий поднял телефонную трубку:

– Булат? Здравствуй! У меня в гостях земляк, харьковчанин. Да, стихи. Разберешься, дурного не насоветую. Здоров будь. Перезвоню.

 

Словно клинок из стали

Плутая по коридорным лабиринтам редакции «Литературной газеты», не вдруг отыскал нужную дверь – отдел поэзии, крохотный, словно келья, кабинет, по обоям обклеенный газетными вырезками. На одной из стен, на гвоздике вколоченном, одиноко, неприкаянно – старенькая семиструнная гитара. На краешек стола присел молодой человек небольшого роста, хрупкие плечи стянуты светлым свитером крупной вязки под горло, тонкая щетинка усов, непокорный вихор – пышные и густые черные волосы пытается утихомирить левой пятерней, правую протягивает мне:

– Булат.

– Булат? – спрашиваю растерянно, ищу другого, вымышленного – ожидал увидеть гиганта широкоплечего, крепкого, несгибаемого, словно клинок из стали одноименной… А наяву – какой-то… дробненький. Пробежал глазами мои рукописные листочки, приволок из дальнего угла пишущую машинку «Ундервуд» с широкой кареткой, усадил на свое место.

– Печатай, я – к шефу!..

Прибежал – легкий, стремительный, прислонился к дверному косяку, перечитал мой текст.

Телефонный звонок:

– Да, Борис Абрамович, у меня. Ты прав, буду засылать. Ждем и твои стихи новые. Не скромничай…

Выскочил из редакции обнадеженный – не каждый день в московской «Литературной газете» печатают, по Цветному бульвару летел, словно катер на подводных крыльях… Впрочем, в те дни, начало 1960-х, такая конструкция лишь на ватманах вырисовывалась.

– Вильям, отобедаем? – догнал меня Булат на углу Цветного бульвара и Садового кольца. Глянул я на часы – в Министерство угольной промышленности, куда был командирован, опоздал… Всё равно с земли не сгонят, дальше шахты не пошлют (такая тогда у меня присказка была).

– Почту за честь! – ответил я и за весь день улыбнулся впервые…

– Да брось ты прибедняться! – Булат крепко взял меня за локоть и повел ко входу в ресторан. – Вот напечатаем раз, другой, третий в «Литературке», утвердишься, есть в строках твоих какая-то живинка. На том и порешим…

Знать бы – с кем сижу…

Словно на давней фотографии, память сберегла двух молодых мужчин: отраженные в глубине ресторанного вестибюльного зеркала, они даже в чем-то схожи: и дерзостью непокорной, и копнами густых черных волос – без единой сединки, и улыбками открытыми, белозубыми, им даже одинаково тесно. Булат большим пальцем оттягивает ворот свитера, я пытаюсь распахнуть пиджачок узкий, от «Московшвея». Долговязый, я на голову выше Булата, но стою позади него, и в зеркале – эффект оптический – он возвышается… По сей день непросто схожусь с людьми, полагаю – страшусь ошибиться, но Булат еще в редакционной келье притянул к себе интеллигентностью, духовностью или аурой, хотя ныне мне по душе иное слово – биополе… В том булатовском биополе и пребывал тогда, точнее, блаженствовал, да и сегодня, когда его давно нет с нами, – во власти его излучений, печалью наполненных… Официант проводил нас к двухместному столику у окна, ловко сменил скатерть и сервировку, протянул мне меню, но я передал Булату:

– Банкуй!

Разные закуски, густая мясная окрошка на остром московском квасе, отбивная с косточкой, водка ледяная в хрустальном графинчике запотелом… То ли графинчик малорослый, то ли разговор сокровенный, но я еще раза три заказывал… Знать бы – с кем сижу, лишь пригубил бы, диктофон бы под пиджачком приладил, весь разговор записал для будущего, а пока хорошо сидим – беседуем… Ныне память терзаю безжалостно: не упустить бы, не солгать, не вымыслить… Осознаю – говорок московский его, слог удивительный, словно ручеек родниковый, не передать…

Изумился я: полагал, мы – ровесники, но Булат из фронтового поколения, ему с боями пробиваться к совершеннолетию пришлось, а я – из детей вой­ны, день Победы запомнил 14-летним, слезы родных по невернувшимся, в том числе из нашего рода – баткинского. Но именно фронтовую лирику – симоновскую, гудзенковскую, уткинскую, луконинскую – впитал подростком, в госпиталях декламировал, уже позднее к великой поэзии русской приобщался. Не страшусь выявить себя человеком обскурантских взглядов, зубром, ретроградом, но и спорить ни с кем не намерен. Утверждаю: советская поэзия в самых высоких своих образцах останется навсегда – в достойных и честных именах; имею в виду поэтов фронтового поколения, предвоенных «лобастых мальчиков невиданной революции», по образному речению Павла Когана, тех, кто погиб, и тех, кто выжил в окопах Великой Отечественной, тех, кто остался верен идеалам этой революции, и тех, кто с годами разуверились в них, – все они продолжили традиции русской лирики.

Знакомства ради читаем с Булатом стихи – не свои. Мы с ним из разных поколений, но страсть одна – проговариваем любимые строки, он начинает строфу, я продолжаю, словно одновременно впрыгиваем на ходу в летящий на передовую поэтический эшелон.

«Если я не вернусь, дорогая, / Нежным письмам моим не внемля, / Не подумай, что это – другая. / Это значит… сырая земля».

«Я не помню, сутки или десять / Мы не спим, теряя счет ночам. / Вы в похожей на Мадрид Одессе / Пожелайте счастья москвичам».

«Бой был коротким. А потом / Глушили водку ледяную, / И выковыривал ножом / Из-под ногтей я кровь чужую».

«В этом зареве ветровом / Выбор был небольшой, / Но лучше прийти с пустым рукавом, / Чем с пустой душой».

(Никому не в упрек, не в обиду, – но отчего сегодня у нас, в Израиле, когда идет вой­на – и Отечественная, и Священная, – нет таких строк обжигающих? Или не расслышал?)

– Ну, мужики, вы даете! – Внезапно, словно из-под земли, около нас вырастает Костя-официант, затянутый, как лорд английский, в темный костюм-тройку, явно импортный.

– Чего тебе, Костик? – нехотя откликается Булат…

– Я на своем ресторанном веку пьющих мужиков навидался – не хочу, но те больше о бабах и футболе гомонят, а вы их слогом неужто брезгуете, всё стихами перебрасываетесь?

– Так мы ж поэты, Костик. – Булат добродушно улыбнулся.

– Ну ты, старик, поэт, это каждый знает, а они, – официант склонил голову в мою сторону, – какой поэт?.. Профессор или технарь, но не поэт, ясно.

Булат рассмеялся:

– Не обижайся, Вильямчик.

А я и не обижался – так устами Костика ресторанного русским народом мне было отказано в праве быть русским поэтом. И поделом: не в свои сани не садись.

Оба мы – в норме, хорошо закусываем, но, слышится мне, – Булат чуток захмелел, а меня, должно быть, взволнован, не берет… Булат словно отгадывает мои мысли:

– Молодец, крепко стоишь или привычный?..

– Я, милый мой Булат, из той горстки русской интеллигенции, которую в застолье лишним стаканом водки не свалить под стол! – то ли бравирую, то ли вспомнил где-то читанное.

– Если б знать, когда лишний, – смеется Булат. И тут же, словно давно обдуманное: – Как тебе, интеллигентному мальчику, в народной среде – шахтерской, суровой, грубой – живется-можется?

– Хорошо живется, весело, – отвечаю, – да трудно можется… Русский народ, толпа – не так проста, как мы по простоте считаем. Те, кто от сохи, от молотка отбойного, от ключа гаечного, – крепкий народ, добрый, работящий – могу положиться – не подведут, выручат. Однажды меня завалило в лаве… Как от бригады отстал – не помню, сутки меня откапывали, да я и сам полз – по дуновению струи воздушной. Когда откопали – обрадовались, облапили, хотя и обложили матом многоэтажным. А на этажах министерских закопать норовят – тоже ведь народ русский.

– Это ты точно подметил, – откликнулся Булат. – У меня старшины да комбаты крови попили ведрами, а солдатики, крестьяне русские, берегли, как сына, табаком и хлебом делились последним… А я их к поэзии русской приобщал. Жадно проглатывали.

Спросил я:

– Булат, не обессудь, отчего голос твой во фронтовой лирике не слышен, ни в какой «обойме» не упомянут? Только без обиды.

– Ты вспомнил притчу о Маяковском и Блоке… Разумеется, и я пишу – вой­на, как рана сквозная, но так, как у Гудзенко и Слуцкого, не складывается. А напечататься, в «обойму» втиснуться, – проще простого. Особенно сегодня, когда в «Литературке» очутился. Как-нибудь заглянешь – покажу: стихи мешками поступают, именитые приходят на полусогнутых, все норовят напечататься. А я погожу. Пока… Да и уйду я вскоре из газеты, тебе первому поверяю.

– Отчего так?

– Понятно, заработок постоянный – не помеха, но литература, по большому счету, напрочь не терпит соперниц. Это даже не двух женщин любить одновременно. Теперь я и о тебе задумался: единственное твое дело любимое – инженерное, а стихи сбоку. Между прочим. Лучше бы мне ошибиться, но победит в тебе технарь. Если не отречешься. А готов ли? Семью-то к хлебу с маслом приохотил…

– А ты, Булат, долго будешь оставаться безвестным?

– Еще погожу. Словно у перевала – вот-вот второе дыхание откроется. Слышится уже, да не пишется. Слово свое о вой­не скажу.

– Не сглазить бы! – постучал я по краешку стола. – Милый мой Булат, как себя оценить? Чужие стихи чувствую, а свои – словно пелена глаза застит, особенно когда пишу. Надо бы к сердцу прислушаться – оно никогда не ошибается. Так ведь и Александр Сергеевич лишь единожды воскликнул: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

Долго молчал Булат – верно, о своем задумался.

– Рецепта готового нет, мне он неведом… Сердца безошибочное мнение умножь на дар природный и дважды на опыт, годами наработанный в поте лица своего.

…Добрым словом вспомнили мы и о харьковской поэзии, русской, – много интересных имен дал мой город. Не помышляя никого обидеть, назову трех Борисов – Слуцкого, Чичибабина, Сухорукова (по-разному сложились их поэтические судьбы), Михаила Кульчицкого, Арона Копштейна. Рассказал я Булату и об украинских поэтах – Игоре Муратове и Василе Мысыке. Дружил с ними, переводил. Вдруг Булат начал чичибабинскую строчку: «В Игоревом Путивле…» «Выгорела трава, – продолжил я, – …Красные помидоры кушайте без меня».

– Борису низкий поклон от меня, пусть приезжает… Однажды мы с ним, как с тобой, хорошо за этим столиком сидели. (Я добросовестно выполнил поручение, долгие годы встречались, беседовали, случалось, вместе и выступали на вечерах в харьковском Центральном лектории. Особенно меня восхищали его сонеты. И плечо свое под гроб его подставил в полдень горестный, декабрьский… Но «Беседы с Чичибабиным» – не пишу.)

– Булат, помянем Семена Гудзенко!.. – Расплескал я поровну остаток из графинчика. Сказал и пожалел: Булат мгновенно преобразился, поник, грусть непостижимая в глазах, скулы обострились. Молча помянули…

– Когда весной 1943-го солдатиком 18-летним слушал я Семена Гудзенко на его первом творческом вечере в ЦДЛ, слушал, как завороженный, вытянув голову в ушанке из плотной толпы в конце зала, едва ли мог подумать, что через несколько лет станем друзьями – до его смерти в 1953-м… Хоронил я товарищей на фронте, ничего тогда не знал о репрессированных маме и папе, но его смерть меня потрясла. Только ему я приносил на суд свои стихи. Его легендарные строки: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого не жалели» и «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем» – пророческие. Семен умер 30-летним… Как мог, помогал его семье – жене, дочери. Никому не рассказывал: в прошлом году, в том же ЦДЛ, в ресторанной толпе издали увидел Ларису, его жену, – хохочущая, красивая, молодая, она шла под руку с Константином Симоновым – он стал ее вторым мужем. Не вправе осуждать… Тогда я юркнул в толпу – не представлял себе, как посмотрю ей в глаза.

Принес Костик счет, Булат рассчитался, я выложил свою долю половинную, мой визави глянул вопрошающе, опустил в карман брючный, молча и равнодушно.

 

«Много нас, нерусских, у России…»

Неспешно и в разговорах отшагав по Москве, затемно оказались мы с Булатом у памятника Пушкину, где слева от Александра Сергеевича, в гранитном полукруге, на вытертых до мутного блеска рейках деревянной скамьи едва отыскали для себя место. Только расположились – подбегает к нам мужчина высоченный: распахнутый габардиновый плащ, темная шляпа велюровая, пенсне на шнурке, – в общем, интеллигентного обличья. Огорчился я: верно, знакомец Булата – отвлечет от беседы.

– У, расселись, все места в Москве позахватывали, русскому человеку и присесть негде! Жиды проклятые! – выкрикнул интеллигент.

Вскочил я, кулаком шляпу его сбросил, но Булат перехватил мою руку. Обидчик как сквозь землю провалился. Я коротко и сочно выругался ему вслед.

– Тебя-то за что, Булат?

– А тебя за что? – уныло откликнулся Булат и дружески обнял.

– Меня – по носу и по паспорту, но ты-то русский!

– «Много нас, нерусских, у России», – грустно улыбнулся Булат, вспомнил строчку Михаила Львова, хорошего русского поэта-фронтовика, татарина по национальности…

Лет десять спустя рассказал я Львову об этой встрече. Возгордился Михаил: «Булат меня помнит».

– Сука антисемитская! Всю песню испортил. На шахтах не слышал я такого!

– Отчего – испортил? – пожал плечами Булат. – Мы ведь всё вокруг да около… И ты меня посчитал русским, а во мне две крови смешались: грузинская – отцовская, армянская – мамина. Интернационал! Отца, первого секретаря горкома на Урале, в 1937-м расстреляли, мама недавно из лагерей вернулась, 20 лет мытарилась.

Настал мой черед обнимать Булата.

– По папе – боль тупая, но мама – сегодня по ней душа разрывается. Помню ее молодой красавицей, в глазах черных молнии веселые полыхают; вернулась из лагерей старухой, хворой и хрупкой, но глаза – не поблекли, те же огни бушуют. Вера коммунистическая – непоколебима, на партсобрания со своими подругами лагерными бегает восторженно. Как втолковать ей: подельщики ее – преступники!

– Не втолкуешь, – говорю, – вера для них священна, смысл всей жизни, согласиться – признать: зряшные их годы. Я и сам таким был, непоколебимым, если и гнулся, то вслед за генеральной линией.

– Ты?! – выкрикнул Булат, но, спасибо ему, больше к этой теме не возвращался. – Наслышался и я в армии: «армяшка!», но не озлобился, в Москве меня литературная братия своим, русским, держит. Но ненависть к инородцам, более всего – к евреям, неистребима, дика. Счастье твое – ты с ними не общаешься. Борис Абрамович любит повторять: «Стас Куняев – мой ученик!» А этот, уже не недоросль, по пьянке в своем юдофобстве и Анатолия Софронова перещеголял. И еще себя покажет.

Страшно мне было всё это слушать. Ведь цвет русской интеллигенции! Тянусь я к ним из своего шахтерского далека. А следует ли? Об Израиле, о своих еврейских корнях не задумывался я тогда. В Шестидневную вой­ну, когда в боях жестоких гибли братья, пиво пил в баре на Арбате. Пелена, как забрало, застилала глаза мои библейские. Не оправдываюсь.

– Ты Семена Гудзенко помянул оттого, что он – Сарик, еврей? – спросил Булат.

– Нет, – не хитрил я, – непостижима для меня его поэзия: честная, исповедальная, смысл какой-то глубинный в его окровавленных строчках.

– А мне Миша Луконин рассказывал, – вдруг вспомнил Булат, – однажды в Ленинграде, в полночь белую, после творческого вечера, набросились на них с Семеном пьяные подростки. «Нечего, – орут, – жидам к русской поэзии примазываться!» Явно науськаны. Год – 1950-й. Миша с Семеном – спина к спине, кулаками отбиваются, а пьянь – металлическими прутьями наваливается. Убили бы – хорошо подоспел Михаил Дудин. Собрал бывших фронтовиков, тогда между нами братство кровное не было утрачено. Прогнали подростков… «Не дадут мне умереть спокойно», – шутил Семен.

– «Я б хотел быть сыном матери-еврейки» – как ты к этой строчке Бориса Чичибабина относишься? – спросил меня тогда Булат.

– Никак! – ответил. – Хотя многих и восхищает. Мать себе не выбирают.

– А я в ней услышал боль великую русского интеллигента! – выкрикнул Булат уже под грохот электрички на станции «Маяковская» – метро закрывалось.

Мы обнялись, обменялись телефонами. И молодой Булат исчез, словно растворился в проблесках вагонных огней. Возродится – в огнях рамповых, но другим ли?..

 

«Моим стихам, как драгоценным винам…»

Недавно ушла из жизни жена. Вдруг обездоленный дом, пустота, заполонившая, точнее – разорившая душу… Слова, слова, на великом и могучем, ничего не говорящие, не объясняющие, даже если строки окантованы созвучьями, и метафоры торопливо растолковать боль напрашиваются.

– Отпустит! – посулили участливые друзья.

А хочу ли?

…И вспыхнули – ярко, ясно, отчетливо – воспоминания. И лишь светлые, хотя за долгую жизнь насмотрелись с женой разного.

Однажды – более года прошло после той встречи с Булатом – вернулся домой из длительной командировки, из далей сибирских. Летел – на крыльях, любви и «Аэрофлота». За полночь дверь входную своим ключом открываю – у порога жена: сияющая, молодая, желанная, руки на плечи мне положила, прижалась.

– Больше не отпущу надолго!

Привозил я ей из Западной Сибири дурманящие запахи тайги, цветы – заранки, как огоньки, из хабаровского Севера – голубику… Перво-наперво о детях говорит:

– Здоровенькие. А тебе привет! – И хитро улыбается. – От Булата.

– Булата? Ты что, в Москву ездила?

– Да нет, у нас в институте был его творческий вечер, он пел под гитару.

И вспомнил я гитару семиструнную в его редакционной келье, на гвоздике вколоченном…

– Словно давнего знакомого повстречала, – говорит жена, – из твоих рассказов о нем. Узкие плечи свитером стянуты, шевелюра черная, пышная, непокорная, говорок московский, интеллигент истинный… Очаровал с первых аккордов. И лоб – мыслителя, это ты не приметил.

– Да не влюбилась ли ты? – на полуслове жену прерываю. – А не начать ли и мне петь под гитару?

– Тебе не поможет! – отрезала жена и убежала ужин готовить.

Не обиделся я, привык: строга жена к моим стихотворным опытам. Но отчего Булат не рассказал, что поет под гитару?

– Каждому – свое! – решительно завершила тему жена. – Главного я тебе не сказала: по мне, гитара – блажь, но стихи – я такой поэзии ни у кого не встречала.

– Какой – такой?

На миг задумалась жена, не приучена судить поверхностно – ни в своем инженерном деле, ни в жизни.

– Высокой! – выдохнула. – Вязь строк непостижимая, аура густая, неисчерпаемая, словно сердцебиение свое, кардиограмму, вдохнул в строки. Кстати, есть и глагольные рифмы, ты их напрочь отвергаешь, но у Булата они – работают естественно, как балки, в конструкцию стиха вплетены.

– О чем стихи?

– Какая разница? О вой­не, о любви к женщине, снова о вой­не. Не в этом суть. Помнишь, у Марины: «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед». Черед твоему Булату пришел – и надолго. Хотя сегодня его никто не знает.

…Любовь моя, я всегда догадывался о твоем непогрешимом вкусе, об интеллекте возвышенном, увы, лишь в малых дозах востребованном в нашей повседневности будничной. Никогда я тебе об этом не говорил, только признаниями в любви пытался украсить твою жизнь. Ты была строга и к другим, но к себе – в первую очередь. Как ты умела радоваться всему подлинному, прекрасному – и в наших детях и внуках, и в друзьях, и в Бетховене, в Андрее Вознесенском, раннем… Как ты преображалась – и в Эрмитаже, и в парижском Лувре… Страшно подумать, еще тяжелее вымолвить, но ты ушла от нас, так и не растратив весь дар, щедро отпущенный тебе Свыше. Не моя ли в этом вина? И вспомнил о твоем пророчестве – о Булате, когда еще его никто не слышал и не знал, – о непостижимой тайнописи слов великого лирика. И рассказал я о молодом Булате, и посвятил свой рассказ тебе…

 

Вильям БАТКИН

Выражаем благодарность вдове автора Лее Гринберг-Дубновой за предоставленный редакции очерк ее супруга, известного израильского писателя.

Уважаемые читатели!

Старый сайт нашей газеты с покупками и подписками, которые Вы сделали на нем, Вы можете найти здесь:

старый сайт газеты.


А здесь Вы можете:

подписаться на газету,
приобрести актуальный номер или предыдущие выпуски,
а также заказать ознакомительный экземпляр газеты

в печатном или электронном виде

Поддержите своим добровольным взносом единственную независимую русскоязычную еврейскую газету Европы!

Реклама


«Зачем в святое мы играем…»

«Зачем в святое мы играем…»

90 лет назад родился Валентин Гафт

«Жажда жизни – главный стержень всего»

«Жажда жизни – главный стержень всего»

Ларисе Рубальской исполняется 80 лет

Ах, эти bublichkes!

Ах, эти bublichkes!

К 85-летию со дня смерти Якова Ядова

Судьба «рисовальщика»

Судьба «рисовальщика»

На фронте погиб художник Давид Чичкан

Народный еврей Советского Союза

Народный еврей Советского Союза

К 35-летию со дня смерти Матвея Блантера

«Холокост как мем»

«Холокост как мем»

Доклад Образовательного центра им. Анны Франк

С надеждой

С надеждой

В Эссене впервые состоится фестиваль еврейской музыки

Бабочка в сарае

Бабочка в сарае

А. Городницкий. Семисвечник на ветру

А. Городницкий. Семисвечник на ветру

Чего мы боимся

Чего мы боимся

Соседи

Соседи

«Мы первыми сказали правду…»

«Мы первыми сказали правду…»

90 лет назад родился Анатолий Гладилин

Все статьи
Наша веб-страница использует файлы cookie для работы определенных функций и персонализации сервиса. Оставаясь на нашей странице, Вы соглашаетесь на использование файлов cookie. Более подробную информацию Вы найдете на странице Datenschutz.
Понятно!