Дмытро Павлычко – о себе, стране и… еврейском вопросе 

В сентябре минувшего года живому классику украинской литературы Дмытру Павлычко – поэту, переводчику, литературному критику, политическому деятелю и дипломату, Герою Украины – исполнилось 85 лет. Его долгая жизнь вместила в себя множество событий: от участия в УПА до членства в КПСС, от звания депутата Верховных советов СССР и УССР до руководящей роли в Народном рухе Украины, от госслужбы в качестве посла Украины в Польше и Словакии до призывов к акциям массового неповиновения власти во времена президентства Януковича... Об этом и о многом другом с Дмытром Павлычко беседовал корреспондент «Еврейской панорамы».

«Мойше-Дувид стоит передо мной…»

– Дмытро Васильевич, вы родились недалеко от Косова, тогда эти земли относились к Польше, а сейчас входят в состав Ивано-Франковской области Украины. В 1920-е гг. большинство населения там составляли евреи, а в начале 1930-х евреем был и городской голова Яков Гертнер. Как, исходя из ваших детских воспоминаний, складывались отношения в треугольнике поляки – евреи – украинцы?
– Родом я из Стопчатова – большого села Косовского района, километров на семь распластавшегося под Карпатами. При Австро-Венгрии в Стопчатове было восемь еврейских корчм и лавок, но при поляках их стало меньше. Я, кстати, учился в польской школе. Отец так решил, ведь польские власти вели себя так же, как через пару лет Советы: преференции получали те, кто учился в польских (потом – русских), а не украинских школах. А отец был простой крестьянин и с трудом оплачивал учебу моего старшего брата Николая, студента коммерческой школы – это некое подобие колледжа – в Коломые. Поэтому я ходил из своего села в местечко Яблунов (оттуда родом мать знаменитого мима Марселя Марсо – Ханся Верберг. – М. Г.), в польскую школу, где учились в основном поляки и евреи, а я был единственным украинцем (была, впрочем, и одна украинка).
Так или иначе, но у меня много «еврейских», почти семейных, воспоминаний. Отец за то, что отдал меня в польскую школу, получил работу дорожного мастера, но на жизнь не хватало, и он подрабатывал на лесопилке в Стопчатове у еврея Майорка (возможно, его звали Меир). Отец одолжил у Майорка денег – надо ведь было чем-то платить за учебу и учебники, брату нужны были и костюм, и кашкет (в этом кашкете, купленном на деньги Майорка, я ходил много лет спустя, уже будучи студентом Львовского университета). При этом отношения отца и Майорка были вовсе не похожи на отношения начальника и подчиненного. Отец помнил о долге, Майорко же его успокаивал: мол, потом отдашь. Бывал у нас дома, просто по-дружески.
Врезался в память и еще один стопчатовский еврей, державший лавку и корчму, – Маньо. К этому человеку с красивой седой бородой меня отправляли за керосином для лампы и рыбой. Она у него была отменная, на Святой вечер покупали только у него. Продавал он и шмир. Это идишское слово все понимали – солидол для смазывания колес у телеги. Когда отец собирался в лес за дровами, меня посылали к Маньо. Я, как сейчас помню, протягивал жестянку, которую он возвращал со шмиром и насыпал мне в карман пригоршню конфет в придачу. Такие у меня детские впечатления. Поэтому я вырос с убеждением, что еврей – это друг и сосед, а не чужак.
– Во время немецкой оккупации вы были учеником гимназии в Коломые, по соседству с которой нацисты устроили гетто. Как реагировали на это ваши соученики? Что вы сами чувствовали, когда вчерашних соседей стали по ночам вывозить в лес и расстреливать?
– Одно из самых сильных потрясений в моей жизни – смерть школьного друга Мойше-Дувида в сентябре 1941-го. Однажды утром немецкий мотоциклист заехал во двор школы, а Мойше-Дувид как раз подходил к дверям. У него была очень характерная внешность, даже слепой догадался бы, что перед ним еврейский мальчик. Этой своей непохожестью он мне и нравился. Мотоциклист заметил его, спросил, куда, мол, идешь... Я все это из окна наблюдаю – и вижу, как немец встает с мотоцикла, достает пистолет и прямо на улице убивает ребенка. Я, конечно, убежал домой в слезах, долго плакал, рассказал матери – все это осталось со мной на всю жизнь.
А потом наша гимназия действительно стала граничить с гетто. И однажды, подойдя к забору, я увидел сквозь щель голодные детские глаза. Взял хлеб, который мама мне дала, привязал к нему камень – чтобы дальше летел – и перебросил на ту сторону. Так я делал несколько раз, всегда ночью. Мои друзья знали об этом. Молчали.
С украинским антисемитизмом я столкнулся фактически с приходом немцев. Кое-кто был рад, что евреев изгоняют из Яблунова, Косова, Коломыи и заключают в гетто. Но больше было тех, кто евреев спасал – с риском для своей жизни и жизни своей семьи. Я в свое время написал поэму о вдове писателя Марко Черемшины, которая прятала двух еврейских мальчиков. Она их спасла, они уехали после войны в Палестину. Описал я и трагедию в Шипаревском лесу, где были расстреляны почти все евреи Коломыи.
Через ворота гетто в Коломые
Текут потоки страшные людские –
Под равнодушным пологом небес
Идут евреи в Шипаревский лес.
Смиренно, в парах, по привычке школьной,
И каждый со звездой шестиугольной,
В одеждах длинных, черных как смола,
С глазами слезными колонна молча шла.
Несчастных девушек босые ноги
Ступают по заснеженной дороге,
Внучат старухи за руку ведут…
Я в школу шел – мне по дороге тут!
Нет, не стою – иду я вдоль колонны.
Я слышу их сердец больные стоны.
Но мир наш – глух. Назло страданьям всем,
Притворщик мир! – он слепо-глухо-нем!
И я, и я молчу: боюсь конвоя,
Готового, как зверь, на дело злое.
Я – в школу… Но мой чувствует язык,
Что в горле – пепел… как безмолвный крик!
Тут не до школы… На доске на классной
Мне мнится тех несчастных вид ужасный,
На мертвых лбах – известкой – белый мел,
И я скатился в яму, еле цел,
И выползаю ночью из могилы,
А утром я опять в колонне стылой,
Она трясиной вязкой, среди дня,
В свою молитву засосет меня…
И вот я, весь охваченный слезами,
Бреду в бреду меж черными рядами,
Со школьниками – школьник, в темный лес,
Где ждет «учитель»: автомат СС.
(Перевод Феликса Рахлина)
Помню, отец после всего этого ужаса заплакал и говорит, мол, не отдал я Майорку деньги, не успел… Когда писались «Еврейские мелодии», уже на излете советской власти, мне подумалось, что этим в какой-то мере отдаю долг отца… Я, кстати, в свое время был членом международного комитета по разработке концепции музея Бабьего Яра и сегодня иногда прихожу к Меноре, но музея до сих пор нет. Кто виноват? Украина должна чувствовать свою ответственность за увековечение памяти жертв Холокоста. Должна! Но и братья-евреи должны! Для меня это, повторюсь, в какой-то мере и личная трагедия. У меня есть стихотворение «Читая Шолом-Алейхема». Я высоко ценю его мягкий юмор, в свое время прочел все его произведения – сперва по-русски, потом по-украински, помогал издать его на украинском языке, но стихотворение это закончил фразой: «Але не сміюся, бо Мойше стоїть у вікні…» Никуда не деться от этих воспоминаний, Мойше-Дувид действительно стоит передо мной…

«...талантливый поэт, но… пишет по-украински»
– Хотелось бы развеять кривотолки вокруг вашего пребывания в УПА в 1945-м. Где вы воевали, почему ушли из отряда и как вас отпустили после восьми месяцев проверок в НКВД?
– В УПА, будучи 16-летним парнем, я «прослужил» два месяца – апрель – май 1945 г. Нас было в сотне 12 юнцов – моих ровесников, не принимавших участия в боях. Когда советские и американские войска встретились на Эльбе, сотенный позвал меня в свою палатку (мы стояли в лесу, над Прутом), включил приемник (станция была немецкая) и говорит: ты же учил немецкий в гимназии, послушай, о чем говорят. А после услышанного резюмировал: «Это конец». Через несколько недель он собрал нас, подростков, и скомандовал: «Марш домой! Идите в школу, вступайте в комсомол, но не забывайте, где вы были». У меня десятизарядка была тяжелая – сотенный вырвал ее из моих рук и бросил в кучу оружия. Было обидно до слез, у меня звон этого оружия до сих пор в ушах стоит. Уходя из сотни, я отдал роевому свой пиджак – а там были стихи. Потом думал: не дай бог его убьют – найдут же, вычислят… Его действительно вскоре убили, но стихи мои, наверное, были где-то спрятаны. Не нашли…
Вернулся я домой, пошел было в 9-й класс, и тут меня взяли. Причем стали шить дело как активисту «детской» сотни: один из моих ровесников-односельчан стал «колоться» в НКВД, рассказывать, как они с приятелями собирались на пастбище, а ночью приходили бойцы УПА и они служили им проводниками. Возможно, все это и было, но прошло мимо меня, поэтому я сначала упирался, а потом подумал: пусть лучше посадят как подростка, чем узнают, что я был в настоящей сотне. В общем, дело сошло на нет, и нас отпустили. При советской власти немногие знали об этом эпизоде моей биографии. Андрей Малышко, помню, смеялся, называл «бандеровским юшковаром».
– Вы никогда не считались диссидентом. Напротив, на протяжении десятилетий входили в творческую элиту советской Украины. Как это удавалось, учитывая, что часто стихи Павлычко раздражали власть, а в 1958 г. тираж сборника «Правда кличе!» из-за одной строки «Що здох тиран, але стоїть тюрма!», намекающей на ситуацию в СССР после смерти Сталина, был даже изъят из продажи и уничтожен?
– Да, это был драматический момент. Наделавшее шуму стихотворение из «Львовских сонетов» называлось «Коли помер кривавий Торквемада...»

Коли помер кривавий Торквемада,
Пішли по всій Іспанії ченці,
Зодягнені в лахміття, як старці,
Підступні пастухи людського стада.
О, як боялися святі отці,
Чи не схитнеться їх могутня влада!
Душа єретика тій смерті рада –
Чи ж не майне де усміх на лиці?
Вони самі усім розповідали,
Що інквізитора уже нема.
А люди, слухаючи їх, ридали...
Не усміхались навіть крадькома;
Напевно, дуже добре пам'ятали,
Що здох тиран, але стоїть тюрма!
Меня любил и поддерживал Олесь Гончар. Ему я признался, что был в УПА… Вспоминаю: мы идем по заснеженному Львову, он впереди, я сзади – тропка узкая, на одного, и я спрашиваю, что делать, я же в УПА был, а тут книгу изъяли, да еще со скандалом… Спрашиваю, а он будто не слышит – ночь, метель. Только сказал, иди, мол, за мной, и замолчал. Тогда я взбираюсь на сугроб и едва ли не в ухо ему кричу: «Олесь, что же делать?» А он мне спокойно: «Иди за мной». Что это значит? Не рядом, а след в след? Я снова спрашиваю, и он снова повторяет те же слова. И тут до меня доходит их двойной смысл.
Но спас меня в тот раз… Шолохов. Я рано вступил в Союз писателей. Когда в 1954 г. вышла моя первая книжечка, Мыкола Бажан принял меня в СП – 25 лет мне было, никто меня не знал, никто не рекомендовал. В том же году участвовал в съезде писателей Украины, и тогда же, в 1954-м, познакомился с Шолоховым: я выступал на литературном вечере в Киеве, где он присутствовал. И Шолохов в статье о знакомстве с Гончаром и Остапом Вишней вспомнил и о молодом поэте Дмытре Павлычко. Это дорогого стоит! Когда в 1958-м разразился скандал, я, оказавшись в командировке в Москве, случайно увидел Шолохова в гостинице (Михаил Александрович там жил). Он меня вспомнил, спрашивает, как дела. Беда, говорю, и прочитал ему стихотворение о Торквемаде, с которого все и началось. Он зовет к себе в номер и оттуда звонит Николаю Грибачеву – редактору «Огонька» и члену ЦК партии. «Коля, – говорит, – позвони во Львов, скажи, у них там талантливейший поэт есть, пусть отцепятся от парня». И тот позвонил. Я возвращаюсь из Москвы, меня прорабатывают на обкоме, ругают, обвиняют в зазнайстве, но из партии не исключают, советуют опомниться и т. п. Когда Шолохов отмечал 70-летний юбилей, мы с Гончаром поздравляли его от Украины. Гончар произнес речь, а я повязал Шолохову рушник и на ухо успел шепнуть: «Спасибо!»

Беседовал Михаил ГОЛЬД

Полностью эту статью вы можете прочесть в печатном выпуске газеты «Еврейская панорама».

Подписаться на газету вы можете здесь, заказать ознакомительный экземпляр здесь

Написать письмо в редакцию